Николай Русский, Егор Пшеничный, Анна Донченко

"Собачье сердце", Краевой театр драмы, Хабаровск

В прошлом году ваша работа «Снег любви» участвовала в программе «Маска Плюс». В одном интервью вы сказали, что именно в Москве спектакль «вызвал очень отрицательную реакцию». Что вы почувствовали, получив новое приглашение на «Маска плюс»?

Николай Русский: Ничего я не почувствовал. Нет, я не злорадствовал.

Анна Донченко: Это было ужасно, конечно. Такое жуткое потрясение. Мы приехали из какого-то своего маленького театра из Петербурга, который мы в прямом смысле слова сделали своими руками. Мы жутко боялись, жутко волновались. И получили такой отзыв.

НР: Напалм получили. От всех подряд.

И вот проходит год, вас снова приглашают. Не страшно?

Егор Пшеничный: Мы вот сегодня с Колей обсуждали этот момент. Большое спасибо критикам, людям, которые смотрят и отбирают каким-то, для меня абсолютно мистическим, образом спектакли. Я больше чем уверен, что то, что нас снова отобрали для «Маски Плюс», Колина заслуга. Просто к этому не стоит, наверное, относиться так фанатично. Я смотрю на старших своих товарищей по цеху, и они как-то уже спокойно к этому относятся. Думаю, что и нам так стоит.

АД: Я считаю, что если есть хоть один человек, который считает, что этот человек талантлив, тогда он имеет право высказываться. И мы с Колей договорились просто работать, не искать бонусов, не искать ничего, до горы просто свое дуть.

Вы хотя бы обрадовались?

НР: Ну, мы обрадовались, конечно. Это шанс пообщаться с людьми, увидеть еще раз свою работу на другой сцене, проверить ее в других условиях.

Ваша версия «Собачьего сердца» – тот редкий случай, когда у зрителя совсем не возникает ассоциаций с фильмом Владимира Бортко. А как вы относитесь к этому фильму?

НР: Мне очень понравился этот фильм. Очень чуткое ощущение Булгакова там. Безумный Евстигнеев, ну, и музыка Дашкевича, которая там играет – это просто… Я фанат.

ЕП: Я этот фильм смотрел очень много раз, и каждый раз воспринимал его по-новому. У нас в России есть такая шутка – фильмы-спектакли 50-70х годов. Это такая хорошо объективированная классика. Когда в школе дают этот материал – и «Собачье сердце», и «Ревизора», чтобы было более наглядно и понятно, лучше посмотреть вот эти шедевры. Но понятно, что театр – вещь живая, она переформировывается, и уже происходит другое.

Одну из ипостасей Шарика-Шарикова вы доверили исполнять актрисе Татьяне Малыгиной. Почему? Ведь в этом персонаже нет ничего женского?

НР: Вот это сложный вопрос. Шариков переходит из одного состояния в другое. Сначала оно в животном состоянии, потом приобретает какой-то человеческий облик, а потом опять это животное состояние. Мы решили сделать так, чтобы его переход играли мужчина и женщина. Они практически постоянно присутствовали вдвоем на площадке: то они вместе ползают, то они друг друга куда-то тянут. Но женского тут нет, Татьяна Мылагина не играет ничего женского. Вы же понимаете, что эти вопросы пола… их сейчас странно так в лоб, буквально рассматривать, особенно применительно к театру. Извините, если запутал.

Наоборот, стало яснее. Переход из мужчины в женщину как раз максимально ярко отражает разные состояния.

АД: Там еще одна важная вещь — совмещение, так глупо сейчас прозвучит, мужского и женского в одном…

НР: Как чего-то противоположного. И то, и другое – живое существо по итогу.

ЕП: Это как инь и янь. Две части единого целого, которые составляют некое мифологическое существо, от которого рождаются всевозможные ассоциации. Это просто о чем-то вечном. Преображенский у Булгакова себя практически с Богом отождествляет. А Бог, по Библии, создал мужчину и женщину – два полюса: плюс и минус. И в спектакле это точно также работает.

Знаменитая тройка Швондер-Вяземская-Пеструхин у вас до боли похожа на чиновников или депутатов. И фраза «Да, я не люблю пролетариат», — звучит из уст Преображенского как насмешка: «Ну, какой же вы пролетариат?».

НР: Ну, там нету какого-то… мне кажется эта тройка довольно обаятельная.

Они мне напомнили фильм «Левиафан».

НР: Это какие-то бесы. Но мне кажется, что они не могут всерьез помешать. Они могут какую-то механическую помеху внести в работу художника, но что они могут сделать против его идеи? Однако они действительно составляют своего рода депутатский кортеж – это один из таких самых штампованных, набивших оскомину и опостылевших образов нынешнего времени. Но все ужасы, которые мы смотрим про этих людей, уже даже не трогают, настолько космическим абсурдом они являются. Да, сейчас эти люди реально такие, но художнику они не мешают, они перед ним бессильны. И сам художник смотрит на них довольно равнодушно.

А что касается обывателя, непросвещенного обывателя, который не понимает работу художника и не готов как-то открыть свои горизонты и понять. Насколько он мешает художнику?

НР: Он, как правило, никогда ее не принимает.

ЕП: Обыватель бывает разный. Это вопрос из разряда: хороший ли зритель в Петербурге или хороший зритель где-нибудь на Камчатке. Везде одинаковый зритель. Масса важна. Понятно, что какой-нибудь Могучий или Фокин после своих помпезных спектаклей не устроят обсуждение со зрителями, а в каком-нибудь маленьком театре устроят. И где-то далеко, например, в Сибири, люди будут высказывать свою позицию по поводу увиденного: «Это говно, а это круто». Я был на одном таком обсуждении, меня как будто бальзамом всего облили. Я думаю: «Господи, люди говорят, люди ругаются, люди высказывают свое мнение – круто!». И это не происходит в интернете, это происходит вот так вживую.

НР: Я не люблю вот слово «Художник». Но такая фигура с обывателем в диалог не вступает, вернее, вступает, но на другом уровне. Два дня назад сидел за компьютером и искал, что бы посмотреть. Аня куда-то собирается, что-то делает. Когда она собирается, ее  отвлечь от этого нельзя ничем. И в данном случае она делала какие-то бытовые вещи, необходимые, чтобы собраться: надевала одежду, приводила себя в порядок. Такой была ее обывательская стратегия существования в тот момент. Обычно в таких ситуациях, что бы я ни делал, как бы я ее ни звал, как бы ни звонил телефон, как бы ни стучал сосед сверху, Аня никогда не остановится и не перестанет это делать. Но я включил «Мой Друг Иван Лапшин» Алексея Германа. Если вы смотрели его фильмы, вы помните, как у него звучит фильм. Я только нажал кнопку, Аня все бросила и подошла к компьютеру.
У него в фильме есть наслоение чего-то такого… что и человек все бросил, подошел смотреть, не зная даже, что именно. Ну, вот это отношения обывателя и художника на самом деле. Вот на что художник должен рассчитывать.

АД: Я как актриса могу сказать, что я сталкиваюсь с залом, который пришел смотреть то, что он хочет. Он хочет поплакать – девушка бросила, или наоборот порадоваться – внучка родилась. Он потребительски хочет. А мы пытаемся забрать все это и в мешочке оставить где-то там, и начать с ним беседовать. Это нужно выламывать, кости ломать.

Вашу работу легко представить на сцене Германии или Скандинавии. Когда вы работали над спектаклем, вы думали о том, как его воспримет зритель за пределами России?

НР: Конечно, я думал. Большинство спектаклей, которые я смотрю, иностранные. В редких случаях этот что-то привозное, как правило, просто в интернете. И это часто даже не просто спектакли, а перфомансы – на улицах, где-то на каких-то заводах, где угодно. Это тебя погружает в определенный формат. Наверное, бессознательно ты пытаешься это сделать доступным в том числе и для иностранных зрителей, которые привыкли такое смотреть. Хотя я не думаю, что они что-то бы поняли, не зная Булгакова.

Мне кажется поняли бы, ведь ваш спектакль — не инсценировка повести.

НР: Не инсценировка, это ее выхолащивание. Выхолащивание – это когда ты пытаешься дойти до сути какой-то вещи. Это как вымывание кислотой, освобождение. Я пытаюсь убирать стекла, через которые воспринимается текст, чтобы найти точку остановки, точку пустоты. Это попытка обессмыслить произведение, если хотите, привести его к нулю. Оно должно быть не о чем, для того, чтобы оно стало о чем-то.

АД: Мы разделывали его, как животное, на части. И так его оставили, чтобы зрители все собрали в собственную форму.

А в какой стране в первую очередь вам бы хотелось показать «Собачье сердце»?

АД: В Берлине хотела бы. Я бы хотела, чтобы Колин спектакль показали в Шаубюне.

НР: Просто так получается, что большинство спектаклей, которые мы смотрим, именно немецкие. Но это тоже такая пошлятина: ну, а кто бы не хотел показать свой спектакль в Шаубюне? Конечно, все хотели бы!

2018 год у вас был очень насыщенный: «Аппликации» и «Собачье сердце» в Хабаровске, «Шпаликов» в Екатеринбурге, «Цыганский барон» в Воронеже. Вы старались сделать все эти работы максимально разными или наоборот – оттачивали в них свой режиссерский стиль и метод?

НР: Освобождение и стремление к какой-то точке остановки – это я пытаюсь сделать каждый раз. Я не знаю, как вы сможете вставить это в интервью, но это для меня важно. Я однажды смотрел какую-то передачу про болезнь Альцгеймера. Там были наблюдения за одним художником, который от нее страдал. Показывали, как менялись его рисунки на разных стадиях болезни. Они трансформировались от очень насыщенной модной и точной живописи в стиле Дэвида Хокни – до просто палочки. В конце он нарисовал просто палочку. И эта палочка – настолько потрясающий момент. Мы такой путь пытаемся пройти во всех спектаклях. Но в отличие от случая с Альцгеймером, ты стремишься не к смерти и небытию, а к остановке во времени, где находишь смысл и понимание.

ЕП: Мне этот разговор очень напомнил Кандинского. Единственное, что Кандинский пришел неосознанно, по наитию, к своей системе «точка и линия на плоскости». И, знаете, иногда ты гуляешь по музеям и слышишь от какого-нибудь мужика эту классическую фразу: «Мой пятилетний сын может так же». Не может, на самом деле. Потому что пятилетний сын не создал этой системы, не придумал свой космос. Художник сам придумывает систему.