«Дядя Ваня» — очень репертуарная пьеса, имеющая множество интерпретаций. Что стало важным для вашего спектакля?
Она очень популярна, конечно, поэтому каждый режиссёр ставит своё. Наша версия – о страсти, которая пришла не вовремя и стала разрушительной. Поэтому то, что мы пытаемся играть, – это история саморазрушения. За несколько месяцев, что длится действие пьесы, Иван Петрович проходит путь от возрождения, когда в нём вдруг что-то внезапно всколыхнулось, понеслось, «а счастье было так возможно», а к концу спектакля он уже почти развалина. То есть человек, у которого все внутри сгорело. Причём он прекрасно понимает, что все разрушил сам, потому что всё надо делать вовремя. Такая вот история. По крайней мере, это тема, которая очень меня волнует, потому что у меня в жизни так сложилось, что я много чего начинал делать слишком поздно. Так что в этой роли многое сошлось: и моего личного, и того, что было заложено, как мне кажется, Антоном Павловичем. Страсть, возникшая поздно, убивает, губит, рушит. Если в начале этой истории он молодеет на глазах, ведет себя, как пацан, то в финале это уже просто оболочка человека. Это старик, измученный, испепеленный.
Разрушение вашего персонажа идёт изнутри? Или оно спровоцировано внешними обстоятельствами, в частности, историей с Еленой Андреевной?
Елена Андреевна – катализатор этого процесса, хотя, естественно, он – внутренний. Может быть, если бы не встретились они с Еленой Андреевной снова, не приехал бы Серебряков в имение, возникло бы что-то другое. Но рано или поздно осознание потерянного времени пришло бы. И вот произошел взрыв благодаря тому, что он увидел Елену Андреевну, понял, что опаздывает. На самом деле он уже опоздал.
Приход к нему Елены – сон?
Это мечтание, причем мечтание нетрезвого человека. Я не скажу, что это пьяный бред… Это не сон, а мечта, которую очень хочется сделать реальной, потому что понимаешь, что реальности не будет. Поэтому Елена в мечтах приходит, она его целует, она его укладывает. Правда, он быстро приходит в себя, вскакивает, и дальше идет уже вторая часть этого монолога: как я обманут, почему она меня не понимает, зачем я стар. Но это тот момент, когда у него еще какая-то надежда есть, пусть и не очень ощутимая. Весь разрыв произойдет в третьем акте, когда он увидит её в объятиях Астрова. Для него это как пощечина, удар под дых. Оказывается, это можно, но не ему – он не так это делал, не теми средствами: он убеждал, он надоедал; надо было хватать, а он это не умеет. А Астров умеет – он моложе, он циничнее, он знает, чего хочет.
Фантасмагорическая сцена, когда Астров и дядя Ваня оперируют Телегина – тоже сон?
Это не сон, это реальная штука. Мы долго думали, в чем выражается пьянство дяди Вани и Астрова. Мы пошли от монолога Астрова: “Когда я пьян, я берусь за самые сложные операции”. Вот они и оперируют Телегина – Телегин должен играть больного. И в этой версии, если бы Соня вовремя не появилась, эти два пьяных дебила Вафлю бы вскрыли. Это не сон.
Сна там два: мечта дяди Вани и разговор Сони с Астровым – она надышалась хлороформа, и он ей привиделся. Пьеса такая – разницы между реальностью и сном практически нет. Она вся как дурной сон. Или как абсолютно реальная жизнь с уклоном в легкую дурь. Это не реалистичная пьеса, это квинтэссенция человеческих сомнений, боли, пороков, которые нас на что-то толкают, когда светлая мечта становится болезнью … если планы не воплотились в жизнь. Постарайтесь не опаздывать, делать шаг вовремя. Как говорил Жванецкий: надо уметь уходить (от неприятных людей, с плохих спектаклей, от надоевших жен…).
Эстетика существования вашего персонажа отсылает к клоунаде. Для него это защитная маска или так проявляется его эйфорическое возбуждение?
Я думаю, что это и то, и другое вместе. Это способ удержаться – не то что себя подать, а способ существования в том, что происходит вокруг. Жизнь выбилась из колеи – ну и давайте: я ем всякую новомодную ерунду, сплю не вовремя, не работаю. И это весело! Это способ доказать самому себе: я имею право, у меня есть надежда, я влюблен – и она, может быть, и ответит.
Почему спектакль существует в камерном формате?
Это абсолютно правильное решение. Когда зрители рядом, не нужно форсировать жест, не нужно форсировать звук. Большая сцена всё равно предполагает некую патетичность, от чего я не мог избавиться на додинском спектакле – ну а как иначе на большой сцене. А здесь – чеховская достоверность и подробность, когда зритель весь путь персонажа (от возродившегося мальчишки до старика) рассматривает фактически в микроскоп. Зрителя мы можем взять в соучастники, это диалог с залом. Большая сцена именно этот замысел подавила бы. Тонкая, деликатная пьеса встала бы на котурны. Да и где еще она идет на маленькой сцене?..
Столь близко от публики… нет ли опасности переборщить с характерностью?
Есть опасность – начать вдруг играть. Для этого существует чувство меры. Когда игра ради игры – считай, дело потеряно. А когда это форма защиты, способ существования в неправильном мире – тогда это краска, тогда вопрос перебора не стоит. И ведь персонажи действительно характерные – все. Кто там герой?.. Когда-то, конечно, была традиция играть дядю Ваню в героическом плане (скажем, Смоктуновский). Но там же не написано «Иван Петрович», сказано – «дядя Ваня».
В вашем спектакле интересна цветовая динамика – яркие краски постепенно растворяются до блеклых в финале…
Краска льётся: когда страсть появляется в жизни человека, появляется цвет. Поэтому возникает эта декорация, обернутая крафтовой бумагой, на которой пишутся какие-то абстрактные чувственные картины. Поэтому возникают видения африканцев, вот эти их пробеги. А потом, когда страсть все губит, декорация рушится, ты остаешься на руинах. Четвёртый акт – это руины. Это все свалено в одну комнату, и вот на этих руинах будут они фактически доживать – существовать до своего физического конца. Мне кажется, такого ракурса, такого взгляда на эту пьесу еще не было.
Доживать (а не жить) будут все персонажи или только дядя Ваня?
Я думаю, все. Люди, которые потеряли способность бороться, потеряли смысл в этой борьбе, потому что она бессмысленна… им не сойтись вместе… Они будут доживать, это по сути дела безнадежная, бесперспективная история. Хотя начиналась она чуть ли не с клоунады, когда дядя Ваня бравирует, позволяет себе некие вольности.
Финальный монолог Сони «Мы отдохнем» не дает надежды?
У Сони ещё в силу молодости есть какие-то силы удержать себя – хотя надежды нет, у нее есть время если не смириться, то притерпеться к этой ситуации. Я никогда не понимаю, когда этот монолог читают с бешеной надеждой, – это патология. Никакого «неба в алмазах» вы не увидите. Соня говорит этот текст как какой-то заученный. А рядом сидит развалина и льёт сопли со слезами. Это еще не конец, но это уже агония. Только кто-то может эту агонию принять с достоинством, а у кого-то сил нет. Он будет медленно, печально угасать.
В вашем спектакле присутствуют элементы советской эстетики. Это привязка к конкретному времени?
Мы пытались сделать историю вневременную: это может произойти в любом веке. Человечество меняет костюмы, но суть остается та же самая: люди влюбляются, люди расстаются, люди опаздывают со своими чувствами. Это было всегда, поэтому у нас и идет размытость некая временная.
Смешение эпох?
Да, смешение эпох, смешение модных направлений. У нас весь чеховский текст сохранен. Мы попытались этот текст – очень поэтический, местами провокационный – оживить. Он стал живой. Мы нашли некоторые неожиданные, мне кажется, мотивации к поступкам. Ну вот, например, монолог второго акта. Как его оправдать? Только ли страданиями и терзаниями. Нет! это выпивший человек, эти слезы – пьяненькие. Он только себя убеждает, что это на жизнь похоже. Он по пьяному делу немного попутал берега, он уже стал воспринимать Елену как свою жену. А она мечтой была, мечтой осталась.
Музыка в спектакле очень разнообразна (горловое пение, голос Мэрилин Монро, советское танго «Счастье мое»…). Такая эклектика соответствует разным состояниям персонажа?
Конечно, соответствует. Это все ассоциативная история. Монро – женщина-мечта до сих пор для многих поколений. Как нам рассказывали, её белый памятник на могиле розовый от поцелуев. Танго «Счастье моё» – сейчас уже песня из далекого прошлого, но сколько под нее было мечтаний, сколько признаний! И африканское пение… это всё ассоциации. Меня совершенно не смущает такая музыкальная эклектика: когда к нам приходит чувство – у нас в голове играет все, от Моргенштерна до барочной музыки. Мы остро воспринимаем окружающую действительность, когда мы влюблены.
Чего вы ожидаете от масочных показов в Москве?
Хочется, чтобы спектакль услышали, чтобы он нашел своего зрителя, чтобы он прошел точно. Тем более, что у меня есть давнее ощущение: почему-то спектакли малой формы всегда в театрах несколько задвигаются что ли. Ну, малая сцена, не основная… А сейчас как раз то время, когда надо остановиться, в глаза друг другу посмотреть. Мы загнались, мы куда-то бежим. Это опять же о действии, совершенном вовремя.